Второй шанс для Лекаря. Том 8 - Алексей Аржанов
Глава 6
— Сговор, Алексей Петрович, в доме невесты делают, — прибавил барон, глядя мимо меня на отца. — Дом у моей дочери один, на Литейной. Заберу своих, и милости прошу ко мне в Петербург, к Успенью.
Пальцы отца, отбивавшие по перилам своё вечное «раз-два-три», замерли. Так он замолкал всякий раз, когда его задевали за живое, и эта его повадка досталась мне ещё с памятью прежнего Михайлы.
— Твоя дочь, — сказал отец. — Твоя и воля.
Он повернулся и ушёл в дом, и дверь за ним стукнула громче, чем следовало. Старый друг, которому отец сам написал «приезжай за своими», отказывался сидеть на сговоре его сына, и отец, мне было ясно, принял это как оплеуху.
Барон глядел ему вслед, и лицо его, минуту назад красное и живое, на моих глазах сходило в тот серый цвет, какой я видел у него осенью пятого года, в ночь, когда над списками убитых под Аустерлицем впервые при мне сбилось его сердце. Мокрую шляпу он снова мял обеими руками, а щека под глазом дёргалась мелко и часто.
Щупать ему пульс я не стал: руку он у меня давеча отнял со смехом. Готье я попросил увести мальчиков в дом и снять с них мокрое, а сам взял барона под локоть.
— Пойдёмте в сад, — сказал я. — Батюшкины яблони поглядите. Он их никому не показывает.
На мокрую скамью под старой яблоней барон опустился не глядя. Я сел рядом и дал ему отдышаться.
— На Литейной вы бы сговор сделали? — спросил я.
— Сделал бы. Как люди делают.
— Дарью Гавриловну тётушки отдавали за вас из своего дома и в своей церкви. Выходит, и там дом невесты.
Барон засопел и ничего не ответил. Шляпу он положил на колено и всё разглаживал её ладонью, медленно, по кругу, а я смотрел на эту ладонь и вспоминал, как в ту ночь над списками он держался ею за край стола.
— Что с вами было в Спасском? — спросил я.
— Ты лекарь, тебе скажу. — Барон оглянулся на дом. — А больше никому, слышишь? Скачет оно у меня там. Сердце. Всякий раз, как приедем, и началось это задолго до тебя.
— Ночью?
— По ночам. Днём сижу у них за столом смирно, рекрутом. Слова поперёк не скажи, Дарья Гавриловна у них выросла. А ночью лежу на ихних перинах, в зале часы бьют всякий час, и как пробьют, у меня в груди и начинается. До свету у окна простою, а поутру улыбаюсь.
— Осенью пятого года я вас спрашивал, давно ли скачет.
— Спрашивал. — Барон криво усмехнулся. — Я сказал, с вечера. Про Спасское смолчал.
— А нынче что же?
— А нынче сговор. — Барон поднял на меня глаза, и в них стоял тот самый страх, который он в ту ночь гнал изо всех сил. — Свалюсь у Насти на сговоре, под ихними образами, при всей твоей родне. Вынесут меня оттуда, и она этот день до гроба помнить станет. Пусть уж лучше на Литейной сговариваются. Дома я у себя хозяин.
Вместо ответа я достал из-за обшлага Настину записку, сложенную вчетверо, с бутурлинским сургучом, и подал ему. Пришла она в пятницу из Спасского, с Егорычем.
«Папенька приедет. Я знаю. Н.»
Барон прочёл её раз и другой, потом сложил по старым сгибам и долго держал на колене, не отдавая мне. Щека больше не дёргалась, зато пальцы на бумаге побелели.
— Знает она, — глухо проговорил он. — Упрямая. В меня.
Полчаса назад этот человек соскочил с подножки после трёх дней на почтовых и сказал мне, что злость держит его лучше всяких капель, а теперь одно слово «Спасское» за минуту сделало его серым. Что ломает ему сердце и что держит, мне надо было знать до вечера, и наверняка, потому что ошибка тут стоила бы барону жизни, а Насте отца.
* * *
Готье я нашёл наверху, в своей прежней комнате. Сапоги с него Митя стягивал вдвоём с Николенькой, и под сапогами щиколотки у француза распухли так, что кожа на них лоснилась.
— Не смотрите так, mon ami, — сказал он, поймав мой взгляд. — Я же говорил вам на крыльце. Это я развалился.
Отёк я продавил пальцем у самой косточки, и ямка держалась, пока я считал про себя до пяти. Потом я вынул из ящика с инструментом моток шёлка, обмерил ему обе икры на ладонь ниже колена и завязал на нитке узелки. Обе метки легли одна в одну, икра не горела под моей ладонью, и, когда я её сжал, Готье и не поморщился.
В моём веке после долгих перелётов люди, бывало, падали замертво у самого трапа. Сгусток из вены на голени отрывался и уходил с кровью в лёгкое. Три дней в карете с согнутыми коленями, и для такой беды самолёта не нужно. Признаков сгустка у Готье, слава богу, не было; больше всего это походило на простой отёк от долгого сидения.
— Ноги на две подушки, Лука Осипович, выше сердца, — велел я. — Подвязки распустить. И всякий час обходить сад, хоть в домашних туфлях.
— Барон три дня сидел в той же карете, — проворчал Готье, укладывая ноги. — И ему ничего. Это обидно, mon ami.
— Он спал в дороге?
— По три часа, сидя. На станциях не ложился.
— А делал что?
Готье усмехнулся и откинулся на подушку.
— Бранился. Три дня кряду. Смотрителей, мир с Бонапартом и больше всего вашего батюшку. За две строки. «Старый сухарь, не мог написать, что все живы!» Это я слушал от Петербурга до самой Москвы.
— А молчал он когда-нибудь?
Глаза француз отвёл к окну, и я понял, что попал.
— Я дал ему слово, mon ami.
— Слово вы дали барону, — сказал я. — А лечить его мне.
Митя, сидевший на подоконнике, не выдержал первым. Лекарским делом он бредил с тех пор, как я поселился у Бутурлиных, и молчать, когда спрашивают про больного, не умел.
— Под Торжком ось лопнула, Михайло Алексеевич! Кузнеца до утра ждали.
— А папенька что? — спросил я.
— Сидел у окна на станции и молчал. Долго, до самого света. Рукой вот так держался. — Митя прижал ладонь к груди под самым горлом. — Я по станционным часам глядел, больше часу.
— А потом?
— А потом пришёл кузнец, и папенька его разнёс. — Митя расплылся. — Так кричал, что лошади шарахались. А после сел в карету и опять стал весёлый.
— Он был серый, mon ami, — тихо сказал Готье. — Как нынче у вас на крыльце. Я боялся.