Металл - Гизум Герко
Я откинул крышку и стал выбирать на ощупь и на свет плафона, слушая, как за спиной ровно, по-казенному дышит в маске Ярне. Пальцы перебирали железо и отбрасывали его раньше, чем глаза успевали рассмотреть: тонко, коротко, не тот радиус, шов гнилой. Свалка во мне работала, как не работала со свалки: там я выбирал, что продать. Здесь я выбирал, чем жить.
— Кожух согласователя. — Его голос шел сквозь мембрану слабый и совершенно рабочий. — На дне, слева. Диаметр родной брат твоей трубе. Стенка два.
Кожух нашелся на дне слева, диаметром родной брат, стенкой два. Полгода назад я бы поклялся, что этот человек не знает содержимого рундука наизусть. Теперь я знал, что он знает наизусть весь корабль, и корабль это, кажется, знал тоже.
Дальше было ремесло, и про ремесло рассказывать почти нечего, потому что руки не рассказывают, руки делают. Распустить кожух вдоль по старому шву: он лопнул с третьего удара зубилом, честно, по линии. Развести края, примерить поверх щели: щель плевалась воздухом, и струя резала ладонь холодом сквозь перчатку. Мири диктовала мне щель по сантиметрам, как штурман диктует берег: «центр раскрытия ближе к третьему штатному хомуту крепления, там дай зазор на выпуклость, металл вспучен». Ярне со своего места видел то, чего не видел я, и говорил коротко, по слову: «не так бьешь. От себя бей. Косой удар гильзу уведет».
Я выколачивал гильзу по радиусу и темпа не сбавлял:
— У вас руки в саже до кости, а вы учите.
— Потому и учу. Руки заняты, голова свободна.
С первой примерки гильза не села. По центру щели металл трубы был вспучен разрывом, горб в палец высотой, и гильза качалась на нем, как качается все, что кладут на гордость. Сбивать горб по живой трубе было нельзя: Мири сказала «нельзя» раньше, чем я поднял зубило, и объяснила по делу: стенка вокруг разрыва перекалена, от удара щель пойдет дальше. Значит, горб оставался, а гильзе полагалось научиться его обнимать. Я выколачивал ей выкружку по краю, вслепую, по подсказкам: Мири велела стучать по гильзе и слушала мой стук через микрофон, сравнивая звон с тем, каким он обязан быть. Дефектоскопия у нас была нищая, зато честная: молоток, ухо и память машины, которая полгода училась слышать этот борт и теперь возвращала долг.
— Стукни у торца, — говорила она. — Еще. Здесь тонко, не бей, веди. Теперь по центру. Годится. У тебя выкружка на глаз точнее, чем у станка. Не зазнавайся, станок я приплела для темпа.
Перчатку на левой руке я к тому времени разрезал и сбросил: струя из щели прихватила ее холодом к металлу, и выбирать между перчаткой и секундами не приходилось. Ладонь работала голая, по горячему и холодному сразу, и я запретил ей жаловаться до стенки. Дыхание в маске я держал по свалочному счету: два глотка на движение, вдох на замах, выдох на удар. Про остаток воздуха я не думал. Про остаток думала Мири, молча, и ее молчание было самой громкой работой в отсеке.
Хомуты я снял со шлангов пожарной магистрали: три штуки, широкие, со стяжным винтом, ровесники борта. Шланги держались на своих постах под пломбами, и пломбы я сорвал не глядя, всей ладонью, как срывают, когда решение принято раньше движения. Правило ЗИПа этого борта я помнил дословно, мне его выдали в первую же ночь: из ЗИПа без записи не берет никто, включая стармеха, включая капитана, включая пожар. Пожар, так и быть, может взять без записи. Но потом все равно запишем.
Мы были пожаром. Записывать я собирался позже, если у слова «позже» останется расписание.
Гильза села на щель с четвертого удара. Первый хомут я затянул у коллектора, второй у переборки, третий, самый честный, по центру, по вспученному металлу, и свист сменил тон: из ровного, страшного, всасывающего он стал рваным, мелким, свистом щелей, а не дыры. Мири вела эти щели по звуку, одну за другой: «у второго хомута, ближе к тебе, две. У торца гильзы веер, мелкий. По центру одна, но злая».
Вот тут пришла очередь изоленты.
Я достал ее из нагрудного кармана, и она была теплая, бортовой температуры, как все, что носишь у сердца. Синяя, старая, со дна отцовского ящика, пережившая свалку, яму, Академию, два трапа и полгода каботажа в кармане человека, который соблюдал примету, не веря в нее. Отец говорил, мне пересказывали: изолента держит все, кроме обещаний. Я мотал ее поверх гильзы, по стыкам, по торцам, внахлест, слоями, выглаживая каждый виток ногтем, как выглаживают не ленту, а саму судьбу, и щели умолкали под ней одна за другой, будто им только и нужно было, чтобы их накрыли чем-то теплым.
Злая щель по центру сдалась седьмым слоем.
Стало тихо. Так тихо, как не было, кажется, никогда: тише часа тишины, записанного Мири перед срочным контрактом. Тлеющие короба дотлели под газом. Труба молчала. Секция перестала выдыхать за борт, и я стоял над бандажом, синим от изоленты, и слушал эту тишину всем, чем умел.
— Держит. — Мири уложилась в одно слово, и в нем не было ни цифры.
Давление в секции стояло на низком, но стояло. Перепад на люке начал сползать к нулю: медленно, по глотку, через уцелевшие клапаны выравнивания, которым для работы не нужна была шина, только физика. С той стороны люка стучали. Стучали давно, я слышал это краем сознания все время работы: сначала тревожно, потом ритмично, условными ударами аварийного кода, потом, когда я отстучал в ответ «двое, живы, работаем», просто чтобы мы не забывали, что нас ждут. Судя по разнообразию ритмов, у люка дежурил Пруль: за время ожидания он простучал нам, по-моему, весь известный ему фольклор.
Мы сели ждать перепад: я на палубу, спиной к рундуку, Ярне так и сидел у переборки, положив загубленные руки на колени ладонями вверх, как кладут инструмент, который сегодня больше не понадобится. Дышали. Маски отмеряли воздух по глотку, казенно и честно.
Молчание тянулось долго, и прервал его Ярне:
— Я приказал не лезть.
— Приказали.
— Пойдет в журнал. Невыполнение прямого распоряжения старшего механика.
— Понял. Сам и запишу, у вас руки заняты.
Он помолчал. Окна маски запотевали и