Половодье в городе - Александр Васильевич Малышев
— Ну да. — Мама отставила утюг, которым гладила белье, и озадаченно посмотрела на сына.
— У них комната с косой стеной и чуланчиком в углу. Один раз мы там были, вы варили сахар, а мы с Риммой… играли, и я разлил на столе чернила, а ей за меня досталось…
Мама, полуобернувшись, все смотрела на Сережу, и неуверенная (наугад) улыбка мигала на ее лице, то тускнея, потухая почти, то разгораясь.
— Как ты все помнишь, — подивилась она. — Было, было, и я теперь припоминаю… А что ты об этом вдруг?
— Так, — буркнул Сережа, делаясь сразу замкнутым, настороженным, и ушел в коридор. Там играли дети, маленькие совсем, слюнявые, послевоенные, и школьники, сделавшие уже уроки. Взрослые озабоченно ходили из комнат на кухню и обратно: готовили ужин, стирали, мыли посуду. А на кухне под стук кастрюльных крышек, треск жарящейся картошки и плеск воды женщины говорили про весну, половодье, и всякое слово в этом разговоре звучало той же, что и в Сереже, радостью.
— Шальная нынче весна, шальная, — говорила Шура Селезнева, помешивая мутовкой в кастрюле. — Как с цепи сорвалась, право слово. Так и кинулась.
— Да, — вторила Шуре старая Пелагея Баринова, — весна нонче веселая. — Она глянула в окно, сейчас черное, в потных подтеках, пожевала высохшими губами. — Давно уж такой дружной не было. Перед войной, помню, была похожая.
— А все ж не такая, — уточнила Шура. — В той озорства меньше было.
— Знамо меньше.
Некоторое время они молчали, потом Пелагея сказала:
— Год должон быть хороший. Все приметы заодно, вот и весна тоже…
А у Сережи в этот день точно отзывчивая тонкая струнка завелась в душе, завелась и трепетно, живо на все откликалась. Вот и теперь отозвалась: вздрогнула, зазвучала обрадованно. Раз хороший должен быть год, то для всех хороший: для Риммы, для него, — ведь так, ведь, правда, так…
Ночью он долго не засыпал, и ему это было не в тягость, потому что не засыпал он не от боли какой-нибудь или злополучного беспокойства, а от небывалой полноты и силы всех чувств: затаенной тихой радости, удивления, тревоги и нетерпения.
Он лежал на спине и, прислушиваясь к слабому похрапыванью матери и стуку ходиков, вглядывался в себя, всякую мысль, всякое движение души своей рассматривал жадно, словно камешки на плесской отмели… Он закрывал глаза и думал: «Раз не сегодня, значит, завтра. Завтра…» Вот он сейчас уснет, а проснется… А что, если они придут, когда он в школе? Они могут прийти именно когда он в школе. Римма, видно, учится в утренней смене. А может, она уже не учится, а работает?.. И тогда, уже в полусне, он придумывал, как не пойти в школу, а спрятаться в сарайке и смотреть в щель на двор и свой подъезд и, когда они придут, выскочить из сарайки с портфелем, вбежать в комнату следом за ними и объявить, что уроки нынче кончились раньше…
Он ждал и день, и другой, и третий… Прибегая из школы, с порога еще спрашивал: «Что, были?..» Мама смотрела на него озадаченно, и Сережа уже знал ответ. «Не были. Ну, может, завтра…»
В школе на переменах, дома во дворе, в коридоре — всюду он был теперь отдельно от всех. Он ходил словно бы с полной чашей, боясь расплескать то, что наполняло ее до краев. Но порой это, в чаше, так прибывало, что его окатывало горячей волной, и тогда Сережа вдруг подходил к матери: «Мам, чем тебе помочь?» Она растерянно оборачивалась к нему, потом, опомнившись, начинала искать ему дело: «Ну, за картошкой сбегай в сарайку…»
И он летел в сарайку, открывал там ящик, в котором хранилась прихваченная морозом, состарившаяся за осень и зиму картошка, пустившая белесые ростки, и набирал ведро с верхом, и взлетал с ним по лестницам без передыху, радуясь: «Во, какой я сильный!» А мама встречала упреками:
— Ну, зачем полное-то ведро? Тут дважды лишку будет… Давай, отберу, сколько надо, остальное неси назад.
Однажды мать мыла посуду, а Сережа вызвался протирать ее старым льняным полотенцем. Он так горячо взялся за дело, что разломил одно блюдце пополам и погнул все ложки.
— Господи, — сердилась мама, выправляя черенки дешевых металлических ложек, — от твоей подмоги только забота лишняя.
Его вдруг охватывала нестерпимая потребность быть добрым, делать людям хорошее, маленьким детям особенно, но и тут все у него выходило с избытком, с излишним усердием.
У сынка Фокиных, Андрея, был большой игрушечный грузовик. Он нагружал машину кубиками и таскал ее за собой на веревочке по коридору, гудя и бибикая. Грузовик нравился дочке Коноплиных — Ляле. Сережа, заметив ее в уголке, с тряпичной куклой в руках, с круглыми завидущими глазами, которых она не сводила с Андрея и его грузовика, так принялся уговаривать мальчугана, что тот, пятясь, деревенея лицом, выпустил веревочку. «Вот так, — похвалил его Сережа. — Правильно. Молодец. Надо уступать маленьким». Сказав все это, он подвел грузовичок к Ляле. Девочка, воркуя от радости, усадила куклу в кузов и стала катать ее. Но тут открылась дверь Фокиных, вышла их бабушка, а из-за юбки бабушки выглянул Андрей, он надулся весь и тер кулаками глаза, делал вид, что сейчас заплачет. Грузовик у девочки отняли, и Андрей убежал с ним в комнату. А Ляля заплакала, да так горько, что вышла ее мама, стала уговаривать, суля куклу новую, потом конфету. Ляля не успокаивалась, и тогда мама повела ее в свою комнату, подгоняя шлепками. Сережа, обескураженный, один во всем виноватый — так он чувствовал, некоторое время еще стоял в коридоре. Он готов был провалиться сквозь землю и не понимал, почему так получилось. Ведь хотел сделать, как лучше, а вышло — хуже некуда. Почему?..
Вообще, он сам себя не узнавал и настороженно следил за собой, будто за волчком, который может и на одном месте вертеться, а может шмыгнуть под кровать и заколотиться там о тазы, ящики и старые чемоданы, — куда его поведет. Вот и Сережу порой вело, так вело, что он пугался, не понимая, что с ним. Какая-то горячая, слепая, неудержимая сила то и дело приливала, накатывала, переполняла его и бросала из стороны