Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари - Флориан Иллиес
Но нынче, 25 июля, дедушке с бабушкой пришел февральский счет за оказанные доктором Кнохе услуги, поскольку жильцы Тейлоры на Пошингерштрассе принять сей счет наотрез отказались (а еврею доктору, по-видимому, очень нужны деньги). И вот бабушка запрашивает дочь в далеком Санари, что делать с этим, в сущности, пустяковым счетом в 75 рейхсмарок за лечение Биби: «...должен ли Фай [то есть ее муж Альфред Офай] этот счет оплатить? Пожалуйста, не забудь ответить мне на этот вопрос в следующем же письме».
Пусть самих дедушку с бабушкой, сорок лет проживших в «родовом» дворце, только что из оного дворца вышвырнули, пусть изгнанные во Францию родители в отчаянии, ибо не знают, как быть и что им уготовано в будущем, — даже в такие времена счет от зубного врача должен быть оплачен чин чином, как полагается.
*
Однако рассказ «Непорядки и раннее горе» весьма актуален здесь, в Санари, и по другой причине. Вообще-то Томас Манн хотел не столько изобразить в нем свою семью, сколько в образе профессора истории Абеля Корнелиуса слегка посмеяться над всем гуманитарным академическим сословием. Но сейчас, в 1933 году, мы видим, что, живописуя растерянность своего героя перед лицом непредсказуемо разбушевавшейся современности, Томас Манн, оказывается, создавал собственный, весьма точный автопортрет. «Он знает, — говорится в рассказе, — что профессора истории не любят историю, когда она свершается, а любят ее, когда она уже свершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, — одним словом, как нечто „внеисторическое“, тогда как сердца их принадлежат устоявшемуся, усмиренному историческому прошлому»[74]. Да, по сути Томас Манн в Санари чувствует то же самое — он совершенно растерян перед лицом творящегося хаотического потрясения основ и больше всего хотел бы рассказать о лете 1933 года как о наконец-то свершившемся прошлом, потому что тогда, надеется он, наконец-то можно будет распознать в ходе событий долгожданную логику. И говорит себе, что надо просто набраться побольше терпения, ибо «в сущности, мои духовные достижения всегда основывались на этом».
К сожалению, в оном намерении ему изрядно мешает его слишком нетерпеливый издатель, даром что «юниор», то бишь «младший». Да, именно Готфрид Берман Фишер-юниор в это время в наибольшей мере способствует тому, чтобы привести сознание Томаса Манна в сумбур, вполне соответствующий сумбуру современности. Фишер готов на всё, лишь бы «Иосиф и его братья» Томаса Манна вышли уже осенью в Берлине в его издательстве. А посему отправляет автору очередное послание в Санари, в котором еще раз адресуется к своему прошлому, майскому письму, где насчитал аж семь доводов против того, чтобы «уже сейчас окончательно оставаться за границей». Вместо этого, предлагал он, лучше всего напрямую обратиться к Геббельсу, тогда наверняка будут даны «твердые гарантии для пребывания в Берлине, улаживания формальностей с паспортами и визами, как и всё прочее». А теперь, в конце июля, Берман Фишер сообщает, что «риск возвращения» для Томаса Манна представляется ему не слишком большим, если приехать «не в Мюнхен, а в Берлин». Такой вот замечательный издатель. Томас Манн прекрасно осознает, что стоит между строк письма: судьба основанного евреем Самюэлем Фишером издательства, среди авторов которого полно евреек и евреев, в национал-социалистской Германии висит на волоске. Одно неверное слово, один неверный шаг Томаса Манна — и чаша терпения будет переполнена.
В дневнике Томас Манн очень ясно судит о заполошной депеше своего издателя: «Скудоумный, корыстный, прикидывающийся несведущим субъект. И всё равно его поползновения всякий раз будоражат меня снова и снова».
*
И тем не менее: Томас Манн опять колеблется. А вдруг его издатель всё-таки прав? Весь свой внутренний разлад он попытается вложить в новый полемический ответ на вагнеровский протест города Мюнхена, который еще в апреле поразил его в самое сердце. На сей раз он намерен откликнуться на статью композитора Ханса Пфитцнера во Frankfurter Zeitung. Этот ответ, сказано в дневнике, обвинит «тупоголовых мюнхенцев в моем изгнании, возложит на них ответственность за мое не-возвращение», а также предаст огласке «властный произвол в отношении моей собственности». И тем самым, полагает Томас Манн, «предотвратит грядущие опасности в политическом смысле», а с другой стороны, этот ответ «выкажет столько скорбного смирения и кротости… что следствием может стать приглашение мне вернуться».
Вот, значит, чего он хочет: чтобы нацисты покаянно попросили его вернуться в страну. «Я знаю, что в Берлине существует сожаление о моем пребывании вне страны, и намерен дать этому сожалению дополнительную пищу, дабы оно заявило о себе более внятно, возможно, даже вызвало какую-то акцию, ратующую за мое возвращение». Скорей всего, в предположениях о том, насколько о его отсутствии в стране сожалеют читатели, то есть вся мыслящая Германия, Манн прав, однако он даже отдаленно не представляет себе, сколь ничтожно по тому же поводу сожаление новых властителей и сколь велика зато их ненависть. Притом, признается он в дневнике, он вовсе и не хотел бы вернуться: «Дилемма в том, что я и не подумаю этому приглашению последовать. Но сама дилемма меня соблазняет».
Текст ответа он много раз зачитывает семье, другу Рене Шикеле, брату Генриху. И видит, что даже ближайшему окружению не способен объяснить притягательность манящих его соблазнов. «Дискуссия на сей счет была разноречивой и путаной». Эрика и Голо теперь уже просто закатывают глаза, когда отец снова и снова зачитывает им свои витиеватые аргументы и всё новые доводы против вагнеровского протеста. Старшая дочь открыто и всё резче его критикует. Томас Манн с озабоченностью отмечает в дневнике «недовольство Эрики меланхолической учтивостью статьи».
Разумеется, тут перед нами еще и конфликт поколений. Меланхолия — привилегия тех, кто умудрен пониманием относительности всякой провозглашаемой истины. Меланхолия же Томаса Манна летом 1933 года особенно велика, практически безбрежна. Ведь он видит, что всецело не может встать ни на чью сторону — ни на сторону своего издателя, тянущего его в одном направлении («всё совсем не так плохо»), ни на сторону своих детей, тянущих его в направлении прямо противоположном («всё будет гораздо хуже»). И даже возмущению невежеством и варварством нацистов, что охватывает его при мысли о своих читательницах и читателях, которые там, в Германии, под гнетом нацистов ждут его новой книги, — даже этому возмущению он не вполне готов дать выход.
А пуще всех прочих его волнует вопрос, как уберечь и поддерживать в должном порядке собственное «творческое наследие», ведь он, конечно же, хочет сохранить верность издательству, которое с первых публикаций стало ему родным домом, — издательству великого Самюэля Фишера, хоть и сам чувствует, что зять Фишера — совсем не того полета птица. Главное же — как быть с новой книгой, с «Иосифом и его братьями», первая часть которой, «Былое Иакова», своей иудейской тематикой уже сама по себе, конечно же, послужит комментарием, пусть и в исторической драпировке, к преследованиям и унижениям евреев сегодня? Да, его книга — она как троянский конь, которого он хотел бы посылать читателям не через границу, а выпустить на родине, дабы призыв к свободе и мудрости прозвучал там, где он сейчас нужнее всего.
И как прикажете в свете всех этих пертурбаций занять ясную позицию? Ответа на этот вопрос Томас Манн не знает. И в один из теплых июльских вечеров в Санари, после ужина, когда все, кроме Эрики и Голо, расползлись по своим комнатам, а Эрика продолжает на него наседать, он честно признается, что вполне осознает «путаность и невнятность» своей аргументации.