Когда заходит солнце. Семья Манн в Санари - Флориан Иллиес
Ну как же этого не понять? И ведь как раз в этом-то он совершенно прав.
Томас Манн знает: выход сейчас «Иосифа и его братьев» в Германии станет событием знаковым и «в рядах эмиграции неминуемо вызовет горькое разочарование». А Эрика твердо стоит на своем. И не без успеха. «Всё же страстные призывы Эрики не дать повода усомниться, а тем паче разувериться в моей позиции, в моих убеждениях произвели на меня впечатление». Уже вскоре в дневнике он с безыдейной платформы Бермана Фишера решительно переходит на сторону Эрики: «Возвращение исключено, невозможно, бессмысленно, безрассудно и чревато лютыми опасностями для жизни и свободы».
Да уж, бедный Томас Манн, бросаемый то в одну, то в другую сторону между всеми соображениями и упованиями, он как «тростник, ветром колеблемый»[75].
Что хорошо понимает и еще один свидетель вечернего разговора, Голо. Но, конечно, самому отцу он напрямую, в глаза, ничего такого не выскажет, слишком весом для него отцовский авторитет, однако он более чем ясно осознаёт (а позже и скажет), что отец ведет себя как «обиженный», считая, что Германия от него отвернулась.
Но это только половина, а может, даже только треть правды.
*
Возможно, его брат Клаус лучше, нежели Голо, способен понять другую треть правды: а именно, желание, чтобы страна, его изгнавшая, теперь покаянно призвала изгнанника вернуться. Потому что в череде одиноких ночей в зандвортском гранд-отеле Клаусу Манну среди калейдоскопа зыбких, сумбурных и фантастических сновидений вдруг грезится картина удивительной явности: «Кошмар: я в Германии. Меня пригласили в Академию словесности, и это подбило меня вернуться». Но Академия решительно не оправдывает его ожиданий: «На заседании открытия оказалось, что я сижу рядом со шлюхастого вида пареньком, который пьесы пишет — его тоже пригласили. Когда вошел Гитлер — рыхлый, обрюзгший вурдалак, — мне сделалось настолько нехорошо, что я сбежал».
*
Меди теперь стала меньше есть на завтрак, сестра Эрика, когда приезжала в Санари, ее устыдила. «Зачем ты ешь конфитюр, когда есть мед?» И на следующий день: «Не ешь так много масла. И чем круассаны с шоколадом лопать, лучше есть на завтрак черный хлеб. Ты полновата, надо бы немного похудеть, тогда будешь лучше выглядеть». И Меди не стала спорить, послушалась, стиснув зубы — сама же видит, как у нее округлились не только щечки, но и бедра. Но вообще-то она жизни почти не знает. И поэтому благодарна Эрике, когда та что-то ей советует. Мать, та никогда ничего не скажет, только глаза округлит или фыркнет, если что-то не по ней. А отец одно твердит: каждый грамм прибавки его милой Меди ему только по душе.
*
На огненно-красном «бугатти» Мария Хаксли любит прикатить вниз в гавань и там, под пальмами, взреветь мотором так, что даже колоколов не слышно. Ее авто — самая знаменитая в Санари машина. Стоит оставить ее на набережной, а самой зайти в кафе La Marine или Café Lyon выпить винца, как поглазеть на диковину тут же сбегаются местные зеваки. И то сказать, модель-то на заказ, кожаные сиденья серо-сизого цвета, а перед пассажирским креслом очень много свободного пространства для неимоверно длинных ног Олдоса Хаксли. Сам он водить не может, при его-то очках, там окуляры толстенные, что твои бутерброды, но даже в них он ни одного дорожного знака не различит. Вот он и катается рядом с женой, которая любит рулить в узеньких улочках Санари и по пути рассказывать мужу, что видно слева, что справа. По натуре Мария Хаксли вообще большая эстетка. Этим летом она выставит Санари следующую оценку: «Здесь всё необычайной, изысканной красоты. Грехи, розы, фрукты, теплынь».
*
Мони, вот кто умеет найти очень поэтичные слова, но в семье принято считать это пустыми фантазиями. А она между тем, лежа на пляже Портиссоль, полагает, что теплый, белый прибрежный песок под ней — «словно мягкий ковер, услужливо расстеленный незримыми, покорными руками». Потом закрывает глаза и просто слушает море, пока в голове не сложится новая фраза: «Усталые волны прибоя что-то мурлычут солнцу». А позже, когда она всё еще нежится на купальном полотенце и смотрит на солнце, которое теперь, убаюканное мурлыканьем волн, томно клонится над бухтой к закату, она черкнет в свою записную книжку: «Когда красноватое солнце уже коснулось горизонта, когда море и небо в перламутровой тиши сливались друг с другом, а горы обступили бухту, словно стены из синеватого шелка, тогда…» Тогда — что же тогда? В данный миг Мони пока этого не знает и уходит домой. Может, она еще сумеет из всего этого создать «Небольшой рассказ с юга», потом, когда-нибудь после.
«Мою лирику, — скажет она впоследствии, — создала моя ностальгия».
*
Вдвоем, размеренным шагом, братья идут рядышком — и молчат. На календаре 28 июля, усталый день клонится к раннему вечеру. Эрика отвезла отца и дядю Генриха вниз, в портовую гавань Санари, в такую испепеляющую жару спускаться пешком им показалось трудновато.
— К солнцу, собратья, к свободе![76] — со смехом крикнула им Эрика, прежде чем укатить к подруге Сибилле. Оба слегка ошарашено поглядели ей вслед.
И вот теперь братья неспешно расхаживают под пальмами набережной, на обоих светлые соломенные шляпы, у каждого в руке сигарета. Когда-нибудь мистраль полегоньку начнет развеивать духоту, а солнце, кренясь к закату, окунет первые дома в спасительную тень. Двое любекских сенаторских сыновей на средиземноморском побережье, оба слегка загорелые, слегка согбенные. Двое сыновей, у которых давно уже свои взрослые дети, двое братьев, которые вдруг постарели этим первым летом изгнания, да, постарели, устали. Часы на колокольной башне мерно, в такт их утомленной поступи, отбивают семь ударов.
Перед лицом утраты родины, перед лицом ужасов нацистской диктатуры между братьями теперь сам собой установился негласный уговор прежние братские распри и вправду оставить в прошлом. Да, они не раз бывали друг с другом на ножах, из-за эстетики, из-за политики, из-за женщин Генриха. Но теперь заключили перемирие, а Генрих в мудром предвидении и сегодня свою Нелли оставил в Бандоле, что исключает саму возможность новых внезапных боевых действий.
И вот оба брата расхаживают, заложив руки за спину, для прогулки удушливым вечером по южной портовой набережной оба слишком тепло и слишком элегантно одеты, но даже собственный пот оба несут с достоинством. Полуголая рыбацкая детвора радостно зубоскалит при виде двух чудаковатых стариканов, что степенно вышагивают между развешанными для просушки сетями, словно направляются на заседание Академии словесности.
На следующее утро Томас возобновляет работу над своей рукописью «Иосифа и его братьев». Быть может, именно в тот день он дополнит описание библейского разлада между Иосифом и его братьями весьма неожиданной фразой: «Многое, во всяком случае, говорит за то, что ненависть братьев была, в сущности, не чем иным, как предвестьем их всеобщей влюбленности, только с обратным знаком».
Предвестьем влюбленности, только с обратным знаком… Можно ли элегантней начать самому себе заново пересказывать собственную историю?
Август
Пожар. Высохшие леса на холмах вокруг Санари, столь торжественно обнимавшие живописную рыбацкую деревушку зелеными рукавами, объяты огнем и теперь превратились в пламенеющий венок, который виден в Санари отовсюду, и от портовой бухты и холма Коллин, над которым красуется вилла семейства Манн, и от домов, где живут Фейхтвангеры, и Хаксли, и Маркезани. Дым тучными клубами вздымается в лазурное предвечернее небо. Зрелище поистине сюрреалистическое.
Томас Манн записывает: «Лесной пожар поблизости, от которого вечером над Санари стояло розоватое облако дыма. Отсюда и весь фейерверк».
Арнольд Цвейг сидит у себя в небольшой комнате пансиона и как одержимый работает над книгой «Евреи в Германии: подведение итогов», но внезапно замирает, пораженный странным психологическим феноменом: он как раз пишет о сожжении книг 10 мая и вдруг