Аутсайдер. Символическая фигура современности - Ральф Конерсман
Тот тип опыта, на который ссылался Кузанский, обеспечивался причастностью и не различал постижение мира и постижение самости. И насколько иной характер у впечатлений, которые добрых 100 лет спустя Монтень сохранил из «школы жизни» (III, 13). После более чем двух веков авторского пути она оказалась местом, где наблюдатель вновь и вновь сталкивался с многообразием «людского невежества». В отличие от Кузанского, это невежество не выступает предпосылкой, чьи возможности подобны приглашениям, которые нужно принять. Оно непреодолимо, за ним остается последнее слово.
«Опыты», как говорили, не нехристианская книга. Это верно, пусть даже ссылки на христианскую этику, как правило, неочевидны.
Но есть исключения. Эссе «Об одном уродце» (II, 30) описывает физические дефекты и странности (étrangetés) таким образом, что читатель ощущает спонтанную готовность отвернуться от беды и держаться от нее подальше. Таким защитным рефлексам Монтень противопоставляет вечную нравственность, которой он вовсе не подчеркивает влияние христианства. Там, где мы, люди, руководствуясь своими привычками, видим просто «уродов» (monstres), Бог видит все формы, которые лишь в совокупности составляют его творение и в этом смысле равны по своей сути.
Идея Кузанского претерпела очевидное изменение. Исключение блокируется чувством нравственности, а не заповедью веры. Результат тем не менее тот же: исключение – это кощунство. Осознание защитных рефлексов позволяет увидеть схематичность шаблонных суждений и не только выявить их предпосылки, но и обратить их вспять. Виноваты не те, кто отклоняется; вина лежит на чувстве нормальности, которое обижается на отклоняющихся за то, что они колеблют устоявшуюся, но непрочную, постоянно требующую подтверждения картину мира, ставя ее перед загадкой.
С признанием невежества Кузанский связывал представление о свободном пространстве, в котором человеческий разум может раскрыться и обрести знание, согласованное с реальностью творения.
У Монтеня взаимодействие знания и веры, понимания и доверия, опыта себя и опыта мира уже не складывается. Теперь приходится делать выбор: или следовать научному знанию, чья респектабельность определяется системой авторитетов, или следовать собственному опыту, который с точки зрения науки не поддается ни методологическому постижению, ни объективации и, следовательно, не может быть понят без остатка.
4Пропасть между «внутри» и «вовне», между прозой и поэзией, разверзлась и отныне будет сопровождать развитие мирового знания. «Преобладание прозы над поэзией во всем нашем бытии,– подытожил Фридрих Шиллер на пороге модерна в письме к Гердеру от 4 ноября 1795 года,– велико и решительно, что дух поэзии, вместо того чтобы стать властителем прозы, неизбежно ею заражается и, стало быть, гибнет». Далее следует формула резиньяции, явно вдохновленная жизненным выбором Монтеня: «Поэтому не вижу я для гения поэзии иного спасения, кроме как покинуть область действительности и направить свои усилия не на опасный союз, а на полный разрыв с ней»[35].
Намечается феномен аутсайдерства. Больше чего бы то ни было оно призвано уберечь от только-только возникающей концепции большого «мы»: от духа времени.
К числу характерных понятий, возникающих в конфликте между формами институционализированного знания и мировым опытом отдельного человека, относится дурность[36], напрямую связанная с семантическими колебаниями idiota. Слово, появившееся в письменном немецком языке как минимум в эпоху Лютера, указывает также на дефицит: дурностью именуют состояние ума тех, кто не хочет быть умным не из-за собственной неспособности или сложившихся обстоятельств, но по собственному свободному решению (например, когда быть умным – значит плыть по течению).
История этого культурного синдрома давно написана. Согласно ей, дурность вовсе не то, во что ее в итоге превратят насмешники: наивность и невежество. Дурность обозначает нехватку учтивости, любезности и той мирской смышлености, которая советует приспосабливаться. С начала Нового времени эти нерешительные и сдержанные, застенчивые и робкие – эти стоящие особняком и загадочным образом не соучаствующие – считаются дурными. Человеку дурному недостает легкости в обхождении, не хватает гибкости и savoir-faire[37] светского человека. Он не понимает знаков времени и не осознает, какой пробил час.
Оглядываясь назад, легко увидеть, насколько этот образ предвосхищает появившуюся чуть позже фигуру аутсайдера. Дурной выделяется в обществе. Он выглядит неуклюжим, он заикается и краснеет, опускает глаза и не может подобрать нужных слов. Таким образом, как объясняет протестантский теолог Христофор Август Гейман в труде «Разумное наставление в мудрости» 1724 года, он быстро «лишается доверия» и «теряет любовь и уважение присутствующих». Тип дурного человека – это отпугивающий образ, который приводят в пример того, «чего нужно остерегаться».
Клеймо дурности указывает на неспособность к соучастию в социальном. Если лютеране резко противопоставляли небесную совершенность земной дурности, то в эпоху Просвещения разлом проходит посреди социального мира.
Отвергая в глазах других прогресс, дурной оказывается проигравшим в социальной игре. Он выпадает из времени. Кому стыдно учиться, говаривали на пороге модерна, тот останется дурачком, причем обучение означает также и прежде всего приспособление и социализацию. Номинально самостоятельность приветствуется, однако уместна она, только если согласуется с требованиями социального, уже оформленного в понятиях конкуренции и признания. Дурным считается тот, кто не справляется с настоятельно рекомендуемым лавированием между самообладанием и приспособлением. Говоря короче, дурной – и это предопределяет его аутсайдерство – неспособен прижиться в обществе.
Таким образом, в среде консолидирующегося гражданского общества дурность опрометчива и порочна, но не только.
В частности, сторонникам Руссо удается на некоторое время переосмыслить это слово и приблизить его к понятиям простодушия и неподдельности. Именно та тщательность, с которой ее еще совсем недавно регистрировали и исключали как нечто неподобающее, позволяет теперь услышать в дурности отголосок как невинности, так и грехопадения. Гердер упоминает «юношескую дурность» в одном ряду с наивностью и естественностью, с искренностью и стыдливостью. Неожиданно дурность оказывается качеством тех, кто, несмотря ни на что, еще способен удивляться, а значит, сохранил то свойство, которое, согласно преданию, побуждало людей задумываться и философствовать.
На краткий, но просветляющий миг дурность стала пониматься как свободомыслящая альтернатива филистерству приспособленцев: как альтернатива хитроумию тех, кто смекнул, чтó будет иметь вес в зарождающемся гражданском обществе. Тем решительнее должен отречься от этого «поэтический дух» и позволить себе, в благом понимании этой антитезы, быть дурным.
5Но подобные гениальные дерзости, такие идеализации позиции, теперь уже целиком осознающей себя из топографии аутсайдерства, остаются явлением, по сути, маргинальным. Общество модерна предоставляет индивида самому себе, однако этим оно заставляет его самостоятельно принять решение о своем положении в мире и продемонстрировать позицию, которая исключила бы недоразумения.
В этой точке и возникает вопрос о принадлежности, причем с невиданной доселе остротой. Возникает он для всех и каждого, делая возможным аутсайдера